МУЗЫКАЛЬНО - ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФОРУМ КОВДОРИЯ: Мои сказки - МУЗЫКАЛЬНО - ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФОРУМ КОВДОРИЯ

Перейти к содержимому

Страница 1 из 1
  • Вы не можете создать новую тему
  • Вы не можете ответить в тему

Мои сказки Сказки для взрослых...

#1 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 28 марта 2011 - 02:04

Призрак моей любви

Нет, речь пойдет не о призраках. Я не верю ни во что потустороннее. Ни в черта, ни в дьявола, ни в вервольфов, ни в летающие тарелки. Ни в ад, ни в рай. Чертовщина – плод чьей-то больной фантазии, а что до рая и ада – и то, и другое находится здесь, на Земле. И не нужно искать их где-то.
Иногда, мутными зимними вечерами, я сижу один в пустой квартире и, разглядывая снежные цветы на оконном стекле, размышляю о том, как просто, в сущности, устроена наша жизнь. Она представляется мне чем-то вроде пути в кромешной темноте по белому лучу света. Такому узкому, что очень легко оступиться. Один неверный шаг, и провалишься во тьму, как в трясину.
Что происходит с теми, кто оступился? Я знаю. Я видел их глаза, смотрящие на мир, но не видящие света. Они, вообще, ничего не видят, кроме своей боли, от которой однажды ослепли.
Мне тоже бывает больно, но под моими ногами еще вьется тонкая, белая тропинка, и я ступаю по ней осторожно, как по горячим углям. Иду, отталкиваясь руками от обступившего меня мрака, удерживая готовые обрушиться стены. В темноте нет звуков и красок, а есть пустота и тишина, серая, неживая. Прислушиваюсь к эху собственных шагов и думаю о тех, кто, не сумев удержаться на краю, оказался заперт в заколдованном пространстве между жизнью и смертью. Я должен думать о них, чтобы не упасть, потому что луч хрупок и едва различим, а тьма – агрессивна. Настолько, что гасит свечи и стирает с небосвода звезды. И выбивает путь из-под ног.
Я раньше не знал, что она такая. Я думал, что даже маленькое пламя способно отогнать мрак. Верил до тех пор, пока не убедился в обратном. Пока своими глазами не увидел, как темнота пожирает свет, как страх подменяет любовь, как гаснут глаза, стихает музыка и опускается занавес. Как молча, без аплодисментов и криков «браво» встают со своих мест зрители, испуганные и потрясенные. И так же молча идут к выходу, стыдливо потупившись, словно увидели нечто, не предназначенное для чужих взглядов - изнанку чьей-то души, разодранную и изъеденную жизнью, как меховая подкладка молью.
Это – театр. Театр марионеток Цви Гольдштейна. Гольдштейна в нашем городе знают все и говорят о нем очень странные вещи. Говорят, что он изобретатель-самоучка, свихнувшийся гений, создавший из воздуха и прошлогоднего снега столь гениальных театральных роботов, что на сцене их невозможно отличить от живых людей. После каждого представления он, точно всемогущий Карабас-Барабас, выключает их и складывает в картонную коробку, которую хранит в небольшой комнатке за кулисами.
Еще говорят, будто он шаман вуду, при помощи магических заклятий воскрешающий мертвецов. Он выводит их на театральные подмостки, чтобы в краткий миг Спектакля ненадолго вырванные из небытия зомби ткали в тесном квадрате сцены тонкий узор из человеческих чувств и страстей.
Так сыграть не может ни один живой актер. Ему всегда будет мешать собственная личность. Только там, где личности нет, возможно полное погружение и растворение в воображаемом. Реальность нереального. Но это не искусство, потому что искусство – сказочный дар человека человеку. Театр Цви – колдовство, обман, иллюзия... все, что угодно, только не искусство.
А еще я слышал, что Гольдштейн не изобретатель и не шаман, а психиатр, а артисты – его пациенты. После того, как зал пустеет, Цви не прячет их в ящик и не возвращает на кладбище. Они сами садятся в машины и разъезжаются по квартирам, в которых из мебели только шкаф, стол и кровать. Они едят за столом, вешают в шкаф одежду, ложатся – и лежат неподвижно, точно восковые куклы, глядя в темноту невидящими глазами. До следующего Спектакля.
Театр марионеток, так все говорят и смотрят при этом многозначительно. Театр марионеток Цви Гольдштейна.
И пусть пьеса – всего лишь безвкусный римейк Шекспира. А Джульетта – в джинсах и с гладко зачесанными волосами – одета, как обычный немецкий тинэйджер, но при этом давно вышла из тинэйджерского возраста. Пространство раскололось, и новый мир родился во всем своем ошеломляющем правдоподобии; и пока он существует, зрители будут сидеть, влившись в кресла, не в силах стряхнуть с себя благоговейное оцепенение и не думая, кто творит для них волшебство: роботы, сумасшедшие или покойники.
А я буду следить зачарованным взглядом за тридцатипятилетней Джульеттой; ведь для меня это единственная возможность увидеть ее живой. Ее, однажды потерянную и найденную... и снова потерянную.
Неважно, когда это было. В другом мире или другом времени, но не здесь и не сейчас. Я любил ее. Три слова, которые не нуждаются в комментариях. Тогда ее звали Ханной, а я был ее мужем – Цедрик Карми из маленького городка у западной границы.
Пока мы были вдвоем, мир стлался перед нами, как разноцветная скатерть-самобранка. Каких только не было на ней яств и дорогих вин, так что глаза разбегались, и руки переплетались под столом, точно деревья корнями, и танцпол уходил из-под ног.
Любовь – заповедная земля, Шлараффенланд, где текут молочные реки с кисельными берегами, на березах зреют пряники и румяные пирожки с маком, а с неба сыплются изюм, финики да миндальные орешки – только рот успевай разевать. Где всего много, и все задаром. И уже не задумываешься о том, что задаром-то не бывает, а бывает – в кредит.
Но один плюс один чаще всего равняется трем, в жизни, не в арифметике. Моя жена Ханна хотела, чтобы я присутствовал при родах, держал ее за руку, успокаивал, ободрял. Кто, если не я, самый любимый и близкий человек?
А я не мог, потому что с детства боялся крови, и отказался, сославшись на дела. А она говорила: «Ты боишься крови – значит, боишься жизни. Ты даже ребенка не можешь взять на руки, своего сына.»
Он был таким неловким и жалким – этот ребенок – хрупким, точно фарфоровая игрушка, даже голову держать не умел, и я все время боялся его сломать. Ханна бы меня убила, я знаю. Она так его берегла.
Целый день пеленала, кормила, купала, укачивала на руках... самозабвенно, почти истерически. Не спала ночами и все прислушивалась к его слабому, захлебывающемуся дыханию, словно ожидая, что оно вот-вот прервется, как обрывается на ветру тонкая серебряная паутинка. У нее в роду, говорила Ханна, много детей погибло от «синдрома внезапной младенческой смертности». Бывает, когда здоровый малыш перестает дышать во сне. Просто передумал жить, что ж, его выбор и его право.
Но Ханна так за него боялась. Два ее старших брата умерли во младенчестве, а ее судьба пощадила, может быть, потому, что девочка. Наверное, девочки – лучше нас или, во всяком случае, ценнее для расчетливой госпожи природы. Они будущие хранительницы человеческого рода, а мы – мелкая разменная монета, которую равнодушный Творец горстями высыпает из кармана; солдаты, которых тысячами посылают на бессмысленную битву. И наши тени устилают поле боя, как выжженная молнией трава.
Так устроено в мире, что женщине легче выжить. Но у нас с Ханной был сын, маленький мальчик, крошечный комочек жизни; и эту маленькую жизнь нужно было сохранить во что бы то ни стало. Любой ценой.
Часто, просыпаясь посреди ночи, я видел свою жену сидящей возле детской кроватки, и в такие минуты мне казалось, что ее зрачки светятся желтым в темноте. Волчица, стерегущая волчонка.
Я видел, как она таяла на глазах, как истончались ее и без того тонкие пальцы, бледнело лицо, углублялись мелкие некрасивые морщинки в уголках губ. В ее усталом, затравленном взгляде читались мольба и немой укор: помоги мне! Поддержи меня! Пожалуйста, Цедрик, мне плохо, мне страшно.
Я старался ей помочь, как мог, но... Я сам нуждался в поддержке. Мой маленький мир вдруг странно переменился, сделался чужим и неуютным. Каждая вещь в квартире пахла ребенком: занавески на окнах, моя одежда... Ханна, ее волосы и ночная рубашка, наша с ней постель.
Отовсюду исходил теплый, приторный запах молока; и я ни на минуту не мог отвлечься, забыть, что все уже не так, как прежде. Никогда нам с Ханной не остаться по-настоящему вдвоем. Умрет наш сын или выживет – а я почему-то не боялся его смерти – он всегда будет стоять между нами, как зеркальная стена, как тень, как запах, который не вытравить никакими шампунями.
Моя Ханна. Я почти забыл, как звучит ее смех, когда-то солнечный и звонкий, точно рассыпающиеся по асфальту осколки радуги. Даже улыбка стала другой – вымученной и блеклой. Послеродовая депрессия, говорили врачи. Случается такое: колебания гормонального фона, стресс. Ничего страшного, пройдет.
А я не понимал, что это не депрессия, а агония, в которой билась ее слишком тонкая и хрупкая для нашего мира душа.
Если бы я догадался раньше, может быть, успел бы что-то сделать, но... Я так и не понял, что это было, самоубийство или несчастный случай. Никто из случайных свидетелей не смог мне ничего рассказать, слишком быстро все произошло. Она шла по перекинутому над городским автобаном мосту, остановилась, оперлась на низенькое заграждение, словно внезапно почувствовала себя дурно. И вдруг нырнула с высоты в блестящую металлическую реку несущихся на огромной скорости машин.
Ее тело так сильно пострадало, что пришлось хоронить закрытый гроб. Не все ли равно? То, что лежало в гробу и было предано земле на старом еврейском кладбище, уже не было Ханной. Оно не было моей любимой женщиной, как обломки статуи не являются произведениями искусства. Человек – это нечто большее, чем разметавшиеся по мостовой ошметки окровавленной плоти, и – куда он девается, когда тяжелые колеса раздирают на куски его невечную оболочку? Куда улетает птичка, когда разбивается клетка?
Пожалуй, сейчас я знаю ответ, но тогда не знал. И не хотел знать. Мне было не до праздных вопросов. Для меня пришел час платить по всем счетам, и даже сверх того.
Ребенка забрали мои родители на неопределенный срок. Они правильно оценивали мое состояние и понимали, что отец из меня сейчас – никакой. Я не способен был даже думать о сыне, не то, что заботиться о нем. Нет, я не винил его в случившемся и себя не винил – хотя, наверное, был виноват – мне было просто очень больно. Настолько больно, что я не мог плакать; отчаяние высушивало слезы, не давая им пролиться и облегчить мою пытку.
Вернувшись с похорон, я занавесил в квартире все зеркала, не в знак траура, а потому, что видеть чье-то человеческое лицо – даже свое собственное - было для меня невыносимо.
Только потеряв Ханну, я до конца осознал, насколько сильно любил ее. Я был готов отправиться за ней в ад, как Орфей за своей Эвридикой, если бы знал, где этот самый ад находится.
Говорят, что время лечит. Да не лечит оно, а убивает. Полгода прошло со дня гибели Ханны, а моя боль не стихла; наоборот, стала пронзительнее и ярче, словно вобрала в себя кричащие краски осени. Я смутно чувствовал, что делаю что-то неправильное, не отпускаю любимую, не даю ей уйти. Мои горячечные воспоминания спутывали ее крылья, непролитые слезы и болезненные сны висли кандалами на ногах, не позволяя оторваться от земли. Я физически ощущал, что какая-то – может быть, самая важная – часть Ханны по-прежнему находится рядом и, не в силах вырваться из цепких объятий моего горя, бродит по заваленному разноцветной листвой городу, скользит по поверхности луж, легко, точно пробившийся сквозь дымовую завесу облаков луч. Ищет меня. Ходит за мной попятам, не смея приблизиться, не решаясь окликнуть.
Призрак моей любви. Я закрывал глаза и видел, как он карабкается по скользкой водосточной трубе и, уцепившись за хрустящий корочкой первого льда карниз, заглядывает в облепленное золотыми блестками окно.
Он крался по моим следам, из осени в зиму, словно озябший, изголодавшийся по ласке пес; по кривым переулкам, сквозь липкие пряди дождя и яркое крошево снега.
Я молча шел по зарывшемуся в теплые сугробы городскому парку. Горели тусклые желтые фонари, и снежинки кружили вокруг них, как назойливые бабочки. Я замедлил шаг, остановился и долго смотрел в пустое, пепельно-серое небо, обожженное холодом и усеянное тлеющими углями звезд. Стоял и даже не вспоминал и не размышлял, а как будто ждал чего-то. Чуда? Я давно уже не верил в чудеса.
Она возникла из темноты, пустоты и снега, из горячего блеска звезд и мягкого свечения закутанных в серебро деревьев. Женщина в голубой синтетической шубке и с рассыпавшимися по плечам волосами цвета темной меди. У нее была расслабленная походка человека, которому некуда идти. Я проводил незнакомку взглядом, очарованный, почти испуганный, и пошел за ней.
Наверное, мужчина, преследующий женщину в безлюдном ночном парке, выглядит по меньшей мере подозрительно. Но мне нужно было увидеть ее лицо.
Она прошла, не оглядываясь, до самого конца аллеи и села на скамейку под неровно мерцающим фонарем. Тревожные тени метались по бледным щекам, вязли в густом меду волос, струились по голубому, припорошенному янтарными искрами меху. И все-таки я сумел ее рассмотреть.
Это была Ханна! Или девушка, удивительно похожая на нее. Те же тонкие черты, слегка заострившиеся, словно от усталости или постоянной тревоги... большие глаза, подернутые дымкой, как затянутое тучами небо; и – странная отрешенность во взгляде.
Она выглядела точно так же, как моя любимая, погибшая полгода назад женщина, только неуловимо изменившаяся. Как будто долго болела или вернулась с войны.
Я робко приблизился и обошел скамейку кругом: нет, в профиль девушка показалась мне другой, незнакомой. Она подняла голову и посмотрела мне прямо в глаза, без удивления или вопроса. Как на чужого человека.
«Простите, я не хотел Вас напугать, - сказал я, хотя она вовсе не выглядела испуганной. – Меня зовут Цедрик.»
«А я никто и зовут меня никак, - ответила она странной фразой, но, видя мое недоумение, усмехнулась и представилась – Илана.»
Она извлекла портсигар из кармана шубки, хотела закурить, но окоченевшие пальцы не слушались, а ледяной ветер гасил слабый огонек. Ханна не курила.
«Может быть, пойдем куда-нибудь, где теплее?» - предложил я.
Мы покинули городской парк и зашли в ближайший бар, в этот поздний час он был полупуст.
«Вы похожи на женщину, которую я когда-то любил», - сказал я Илане.
«Когда-то...» - эхом отозвалась она, потягивая через соломку радужный горько-сладкий коктейль; и непонятно было, дошел ли до ее сознания смысл услышанного, или она просто, не задумываясь, повторила случайно выхваченное слово.
«Нет, - поправился я. – Любил и до сих пор люблю. Моя жена умерла.»
Она не стала произносить банального: «Мне очень жаль», а лишь слегка наклонила голову: «Что ж...» И мне вдруг показалось, что она имеет право знать. Не только потому, что похожа на Ханну внешне. В ней было что-то, внушающее доверие, настолько абсолютное, что я распахнул перед ней свое сердце, точно заветный малахитовый ларец; раскрыл, словно книгу с таинственными письменами: вот он, Илана, я! И вот – моя жизнь!
Она слушала, вначале рассеянно, а потом – может быть, от выпитого алкоголя? – ее поблекшие глаза заблестели и щеки полыхнули румянцем.
А я смотрел на нее, как ребенок на сверкающую огнями рождественскую елку. Это была Ханна! Моя Ханна! Живая! Даже если звали ее теперь иначе. Она забыла все, что было между нами, заблудилась в заколдованном лесу, среди блуждающих костров и свихнувшихся теней; в темном и жестоком мире, откуда нет дороги назад.
Как могли мы встретиться? По чьему-то недосмотру? Ошибке? Злому умыслу? Мне было все равно. Я почти не дышал, боясь спугнуть нечаянное волшебство, и избегал смотреть на нее в профиль.
Я не задавал вопросов, но Илана сама начала рассказывать. В первый и последний раз рассказывала она о себе, и совсем не то, что я в тайне ожидал услышать.
Как с детства – нет, с рождения! – была влюблена в театр; в странную и непостижимую магию игры. Когда другие дети летают во сне или прыгают с высоты, она грезила о сцене. Перевоплощение было ее полетом, ее сутью, ошеломляющей, безумной мечтой.
Не слава ее влекла, она говорила, а возможность шагнуть за пределы своего «я», стать кем-то или чем-то другим.
Но! Она не умела играть. Она не могла сыграть даже Снегурочку на школьном новогоднем утреннике. Стоило ей ступить из-за самодельных кулис в узкий, освещенный переносными прожекторами прямоугольник, как движения ее становились деревянными, а голос невыразительным. Она запиналась и не могла проговорить даже простой текст.
Ее талант был внутренним, сокрытым, точно ядро в орехе.
«Ты понимаешь, Цедрик, что такое «внутренний талант»? Это огонь, который сжигает тебя изнутри, а ты никому не можешь его показать. А если пытаешься, тебя высмеивают и не верят.»
Я не понимал, но все-таки кивнул, соглашаясь.
- А можно ли его развить? – Освободить, ты хочешь сказать? Разбить скорлупу? Это не в силах человеческих. – А в чьих тогда? – О!
О, Цедрик, ты даже представить себе не можешь, какая это мука, носить в себе целый мир, но не уметь его выразить!
Она так ничего и не добилась в свои неполные двадцать семь, никем не смогла стать. Не только актрисой, как мечтала когда-то, в далеком детстве, а, вообще, никем. Она, Илана, не человек, а бесполезная оболочка, под которой – пустота, пепел, ничто.
«Бездарность, - повторила она со странным выражением ненависти на красивом лице. – Вот я кто, Цедрик, бездарность.»
"Что, все так безнадежно? А семья, друзья? Обычные человеческие радости?"
Она поставила бокал на стол; накрыла мою руку теплой ладонью – и я невольно вздрогнул, настолько интимным показалось мне прикосновение – заглянула в глаза.
«Цедрик, а хочешь, я сыграю... твою Ханну?»
Разве не об этом я всего несколько минут назад хотел ее попросить?
«Да, - сказал я. – Да, хочу.»
Она пришла через три дня. Все в той же голубой шубке и с пакетом из супермаркета «Лидл» в руке. (В тот роковой день, полгода назад, Ханна вышла из дома, чтобы купить в «Лидле» продукты.) Я замешкался, не зная, что сказать и как себя вести, а Илана, оживленная и раскрасневшаяся с мороза, вдруг шагнула ко мне и легко коснулась губами моей щеки.
- Привет, Цедрик! Долго меня не было? – и улыбнулась непринужденно... светло, так что сердце у меня в груди замерло и тут же сорвалось в галоп.
- Привет, Ханна! (О, долго!) Ну, я еще не успел проголодаться.
А она уже скинула шубку и накрывала на стол. Ее волосы, мокрые от растаявшего снега, пахли еловой хвоей и дымом, как в Новый год, хотя был конец января.
Я не мог больше сдерживаться или сомневаться. Просто подошел и заключил в объятия свое нежданно вернувшееся счастье.
И словно не было моих одиноких, бессонных ночей, тишины отчаяния и занавешенных зеркал. Моя жена, моя Ханна, моя первая и единственная любовь, как будто никуда и не уходила, только вышла на пять минут в другую комнату. Никакой трагедии. Сколько мгновений разлуки бывает в жизни человека? Не счесть.
Все осталось по-прежнему, ничего не изменилось. Правда, в нашей спальне не стояла больше детская кроватка, а сын – благополучно переживший свой первый день рождения – все еще жил у бабушки с дедушкой. Тем лучше; нам с Ханной нужно было время, чтобы снова привыкнуть друг к другу.
Потом я сумел, наконец, преодолеть свою боль, и мы начали брать маленького Морица к себе на выходные. Он не помнил ни меня, ни Ханну, но сразу потянулся к ней, и даже пролепетал однажды на своем невнятном языке что-то похожее на «мама». А меня дичился. Но мне и в голову не приходило ревновать. Привыкнет, отец все-таки.
Мы вместе наблюдали, как сын делает первые шаги. Сначала неуклюжие, шаткие, удерживаясь ручонками за буфет. И вдруг – отталкивается от опоры и идет! Сам! Я гордился им в этот миг. Пусть пройти Морицу удалось совсем чуть-чуть, и он тут же плюхнулся на пол... но не заревел. Мой характер.
По вечерам мы с Ханной сидели в гостиной у камина. Пили красное подогретое вино и тихо беседовали или просто молчали, обнявшись и зачарованно глядя на распускающийся перед нашими взорами золотой цветок огня. Увы! Камин не был ни настоящим, ни нарисованным на стене, как в известной сказке. Он был электрическим. Ненастоящий, он не дарил нам живого тепла. А за нарисованным камином всегда скрывается потайная дверь, которую удается иногда отворить случайно завалявшимся ключиком.
Не скоро дело делается, да скоро сказка сказывается. Трудно себе представить, но целых три года играли мы в нашу игру... опрометчивую? Глупую? Нечестную? И как тут было не заиграться до одури, до потери самих себя?
Была ли Илана такой же, как моя погибшая жена? Не знаю, наверное, все-таки нет. В ней раскрылось нечто новое, другое. Вылупилось, словно переливчатая бабочка из серой куколки. Не чужое и не чуждое, но радостное, неожиданное. Она завораживала меня каждое мгновение своей беззащитной нежностью, внутренним светом, которым одаривала щедро, как весеннее солнце первым теплом; какой-то необычной, отчаянной силой. Силой, я сказал? Нет, она не была сильной.
Я представляю себе Илану, сидящей за кухонным столом, в оранжевом круге света и листающей старый семейный альбом. Фотографии с моей свадьбы, Ханна – очень красивая, в белом платье, с тяжелым букетом желтых роз в руках. Наш первый совместный отпуск – дикий пляж на острове Крк и моя жена, загорелая, утомленная солнцем и морем, с волосами, забранными в две толстые венские косички и уложенными огненными змейками вокруг головы.
И тонкая улыбка на губах Иланы, не завистливая, а счастливая: «Ты помнишь, Цедрик?» А меня такое странное чувство охватывало, когда слышал ее «а помнишь?»; и хотелось ей возразить, да не смел.
Я несколько месяцев не был на могиле Ханны. И вот, в день ее рождения, туманным майским утром, я пришел на кладбище и принес ей маленький букетик ландышей. Простое надгробие из тускло-серого камня, слегка оплавленного по краям, похожего на обломок метеорита. Мирная могила, поросшая осотом и куманикой, не развороченная – никто из нее не восстал.
Я положил цветы и постоял немного, поеживаясь от холодного ветра и думая о том, как мало я, в сущности, знаю о женщине, с которой живу. Только то, что она рассказала мне три года назад в ночном баре. Немного, почти ничего. Мне даже ее фамилия неизвестна. А ведь мы – семья! Надо, наконец, внести ясность в наши отношения. Возможно, узаконить их, если на ней не «висит» нерасторгнутый брак из прошлого. И пора уже представить Илану моим родителям, сколько можно ее ото всех прятать.
А на следующее утро за завтраком...
- Илана, - начал я несмело, и увидел, как она замерла с кухонным ножом в руке. – Давай, поговорим серьезно.
И тут же пожалел о сказанном – такой мукой исказилось вдруг ее лицо. Но отступать было некуда.
- Цедрик! Я – Ханна!
Как она это произнесла!
- Илана... – попытался я снова, чувствуя, что все идет не так.
Она выпрямилась, судорожно закусив губу, со слезами на глазах.
- Цедрик, зачем?! Разве нам было плохо? Зачем... ты хочешь все сломать?
- Я ничего не хочу ломать, - возразил я испуганно. – Я люблю тебя и хочу, чтобы мы были вместе. Я только... мне надоели глупые игры. Кого мы пытаемся обмануть? Мы взрослые люди, и оба знаем, что Ханна умерла. Мне больно об этом думать, но это так, это жизнь. Давай, не будем...
- Неужели ты так и не понял, - прошептала она, стискивая рукоятку ножа побелевшими пальцами, - что я и есть Ханна? Ты поверил в смерть, Цедрик? Смерти нет.
Она медленно огибала стол, и вслепую, на ощупь, точно летящая на запах крови летучая мышь, приближалась ко мне.
- Ведь ты же сам хотел! Ты звал меня, просил... умолял вернуться. А теперь – хочешь снова прогнать... в темноту.
Мне было достаточно заглянуть ей в глаза, чтобы понять – любые слова бессмысленны.
- Илана, брось нож! О, Боже мой!
Ну, и что я мог сделать? Возможно, мне удалось бы ее скрутить, а потом позвонить в клинику. А может быть, и нет.
В соседней комнате спал Мориц. Я представил себе, как он открывает дверь... видит эту сцену... и решил, что прежде всего нужно выводить из-под огня ребенка, а уж потом разбираться с Иланой. Я бросился в детскую и, наспех закутав сына в свою куртку, выскочил с ним на руках из квартиры.
Малыш сонно моргал, не понимая, что происходит, и тер глаза кулачками.
- Куда мы идем?
- К бабушке, Мориц. Спи.
- А мама?
- Не знаю.
Я и в самом деле не знал, где Илана и что с ней. Когда я вернулся домой – ее уже не было. Ушла.
Я пытался ее найти, но она исчезла, канула в весну, растворилась в теплых соках земли и пенистом кружеве облаков.А потом я – совершенно случайно – увидел ее в труппе Цви Гольдштейна, и с тех пор хожу на каждый Спектакль.
Каждый вечер здесь совершается чудо воскрешения и смерти; бесконечная цепочка воскрешений и смертей. И страшно ее прервать. И жутко смотреть, как с последним аккордом музыки ослабляются невидимые нити, и поникшие марионетки провисают на них, как безвольные тряпичные куклы. Их глаза стекленеют, как пуговицы, а лица бледнеют под толстым слоем театрального грима.
И тогда, под пронзительными взглядами софитов на сцену выходит грустный кукловод Цви и с улыбкой раскланивается перед ошеломленными зрителями. Я не вскакиваю с места, как другие, а покорно сижу и жду, пока он не скроется за кулисами, уводя с собой артистов.
Илана! Погоди, послушай! А ведь у тебя получилось! В человеческих это силах или нет, но ты смогла расколоть орешек и извлечь из него на свет твой удивительный дар.
Вот только для чего? Чтобы стать марионеткой в безумном театре? Неужели марионеткой ты мечтала стать? Жаль, что я так и не смогу рассказать тебе, как талантливо ты сыграла свою последнюю роль.
Ты будешь Джульеттой, Офелией, Розалиндой, но никогда больше – Иланой или Ханной Карми. Моя любовь давно обратилась в призрак. Но только сегодня, посмотрев 1001-й Спектакль, я раскрыл, наконец, ладони и выпустил ее, словно птицу, в глубокое, пахнущее первым весенним дождем и фиалками небо.



© Copyright: Джон Маверик, 2009
0

#2 Пользователь офлайн   GREEN Иконка

  • Главный администратор
  • PipPipPip
  • Группа: Главные администраторы
  • Сообщений: 17 985
  • Регистрация: 02 августа 07

Отправлено 22 июля 2011 - 23:49

Джон, выложил бы ещё что-нибудь сюда, в продолжении темы... :clapping:
0

#3 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 13 августа 2011 - 12:03

Маленький музыкант


Он никогда не играл по нотам. Играть по нотам — это все равно что рисовать картину по трафарету, так он считал. И недоумевал, когда ему говорили, что он сочиняет красивую музыку. Музыку, как любое волшебство, нельзя выдумать. Ее можно только пригласить прийти в мир.
Его настоящее имя было Цедрик, но все называли его маленьким музыкантом. Должно быть потому, что помнили, как девятилетним мальчишкой он впервые пришел на перекресток Вальдгассе и Блиспроменада, с трудом волоча за собой огромную виолончель. Его ярко-желтый свитер притягивал запоздалую осеннюю мошкару и удивленные взгляды прохожих. А льющиеся из-под неловкого смычка звуки вплетались в мутно-серые пряди дождя и солнечными зайчиками опавшей листвы разбрызгивались по мокрому тротуару.
Цедрик не ставил перед собой пустую жестянку, как это делали другие уличные музыканты. Ему не нужны были деньги, он хотел поделиться красотой, которая жила у него внутри. Но люди все равно кидали ему монеты прямо на асфальт. В тот день маленький музыкант впервые ощутил, что у виолончели тоже есть сердце и оно бьется с его, Цедрика, сердцем в унисон.
Он стал приходить сюда по вечерам, за два часа до заката, потому что любил смотреть, как за зубчатые башенки городской ратуши опускается солнце. В жару и в листопад он сидел на углу Вальдгассе в обнимку со своей неуклюжей виолончелью, и даже зимой, когда мостовые хрустели сахарной корочкой льда и смычок выпадал из озябших пальцев.
В этом заключалась его жизнь. А еще - в странном сне, который грезился ему каждую ночь. В своем сне — таинственной реальности, находящейся за пределами «здесь» и «сейчас» - Цедрик был не просто маленьким музыкантом, рисующим яркими звуками на блеклом холсте тишины, но натурщиком, с которого Вселенная писала портрет самой себя.
Не то чтобы он верил в свою исключительность. Загадочное откровение Цедрик принял безропотно, как привык принимать все, происходящее с ним: смерть младшего брата, развод родителей, исключение из музыкальной школы за неуплату ежемесячного взноса — после ухода отца семья несколько лет нуждалась, и только повторное замужество матери принесло в дом достаток. Но мальчику одинаково безразличны были и бедность, и богатство. Круглый год он ходил в потертых джинсах и стоптанных кроссовках, а играть на виолончели его учил ветер, касавшийся струн нежнее самого тонкого на свете смычка.
Все началось с банального афоризма, случайно услышанного в церкви во время воскресной проповеди: «Спасись сам, и другие вокруг тебя спасутся». Слишком юный, чтобы понять абстрактно-иносказательный смысл фразы, Цедрик воспринял ее, как обращенную лично к нему, и даже побледнел от внезапно нахлынувшего чувства ответственности за тех неведомых «других», чьи жизни и спасение почему-то находились в его детских руках. Так бывает, когда маленькому ребенку говорят: «Если хочешь, чтобы мама выздоровела, съешь кашку!» И несчастный малыш давится, впихивая в себя ненавистную еду, лишь бы только не навредить близкому человеку. Чудовищный и беспощадный эмоциональный шантаж.
Чем больше Цедрик размышлял над словами священника — а размышлял он над ними не год и не два — тем отчетливее понимал, насколько они верны. В школе на уроках религии его учили, что Бог сотворил мир по своему образу и подобию. Но реальность не статична, она ежесекундно изменяется, дробится, как дождь под порывами ветра, умирает и воскрешается вновь. Акт творения бесконечен, как сказали бы эзотерики и философы. По чьему образу и подобию воссоздается мир? - спрашивал себя Цедрик. - Бога — вряд ли. Ведь Бог совершенен, а мир нет. Но должен существовать какой-то шаблон, иначе Вселенная погрузилась бы в хаос. Не обновляется ли мир каждый раз по образу и подобию человеческой души? Может быть, ОДНОЙ человеческой души?
Все это маленький музыкант осознал гораздо позже, а тогда, в церкви просто почувствовал: священник сказал правду. А уже следующей ночью Цедрик впервые увидел себя сидящим на огромном валуне посреди Озера Жизни. Узкие деревянные мостки соединяли камень с берегом, окропленным белыми и голубыми пятнышками цветов, за цветочной лужайкой начинался березовый лес, кружевной и прозрачный, а с противоположной стороны, на горизонте, сквозь молочный туман проступали очертания опаловых гор.
Мальчик вдыхал свежий аромат травы, и смолистые испарения древесины, и теплую ауру нагретого солнцем валуна, темно-красного, с радужными прожилками кварца. И только вода не пахла ничем. Цедрик смотрелся в нее и видел, как она впитывает его мысли, надежды, его душу, очарованную музыкой, и тот неповторимый, единственный в своем роде свет, который дается при рождении каждому человеческому сердцу.
Он, маленький уличный музыкант, был этим озером, а озеро было им, и в то же время оно было всем миром, но в ином, незнакомом проявлении, в другой его ипостаси.
Ощущение не исчезло, когда в окно детской спальни заглянуло солнце и мальчик открыл глаза. И еще долго на дешевых обоях дрожали тонкие, отраженные от воды блики, а потолок казался туманным и зыбким, точно подернутое влажной дымкой облаков небо.
Дневные заботы постепенно рассеяли воспоминание о сне, но следующей ночью он повторился, столь же пугающе отчетливый, полный звуков, запахов и красок. Цедрик обнаружил, что Озеро Жизни не пусто и не мертво. В изумрудно-золотых водорослях блуждали искристые стайки мальков, по гладкой, как зеркало, поверхности скользили элегантные водомерки, в рыжем иле копошились блестящие жуки-плавунцы. Откуда-то доносились крики птиц, стрекот кузнечиков и что-то похожее на далекий гул взлетающих самолетов. Цедрику нравился этот странный мир. Даже чувство, что нечто заползает к нему в душу, считывает ее, выворачивает наизнанку, больше не мешало. И теперь каждый вечер и каждое утро он проходил по хлипкому мостику между сном и явью, уже с трудом понимая, где сон, а где явь.
Иногда Цедрик покидал камень и спускался на берег, лежал, раскинув руки, на мягкой лужайке среди цветов и смотрел в густо-сапфировое, пронизанное холодными ниточками серебра небо. А запах от цветов струился горький, как у ветра, прилетевшего с пожарища, и осыпались они, точно пепел, невесомыми белыми хлопьями.
Так прошло восемь лет. Цедрик заканчивал школу. Он повзрослел, повзрослела и его музыка, окрепла, расцвела колдовским фейерверком. И уже не денежки дарили маленькому музыканту прохожие, а благодарные улыбки.
Он по-прежнему ходил в линялых джинсах и оранжевой секондхэндовской курточке, но зато у него теперь была прическа из модного салона, глухая черно-рыжая кошка и крошечная квартирка, правда, съемная, за которую платили мать и отчим. С развешанными по стенам рисунками, выползающими из-под дивана моделями машин, виолончелью, стоящей в одном углу и Триумфальной Аркой из папье-маше - в другом, жилище Цедрика напоминало не то музей, не то арт-мастерскую.
Свой семнадцатый день рождения он отпраздновал скромно: в компании трех самых близких друзей и девушки, которая ему немного нравилась. Он даже раздумывал, не позволить ли себе легкий флирт — почему-то это представлялось ему нечестным, не по отношению к девушке, а... Цедрик и сам не знал по отношению к кому. К его преданной подруге виолончели — о, неужели она могла ревновать? - или к Озеру Жизни, как олицетворению чего-то высшего, имевшего право запрещать и судить? Он чувствовал, что Озеро простило бы ему большую и искреннюю любовь - и виолончель простила бы - но не заигрывание с любовью.
Вечеринка получилась по-хорошему домашней, теплой. Ребята пили безалкогольный коктейль, строили планы на будущее — а когда их строить, если не в семнадцать лет? Глухая кошка, восторженно урча, крутилась под ногами.
- Ей повезло, что она ничего не слышит. Жить у музыканта! - присев на корточки, Цедрик ласково почесывал животное за ухом.
- Да еще и художника! - гостья с любопытством разглядывала радужно-дымчатые акварели. - Похоже на Рериха. Ты рисовал?
- Я.
- А это что, Bostalsee?
- Нет, это моя совесть, - засмеялся Цедрик и, сняв картинку со стены, спрятал в ящик стола. Он решил воздержаться от флирта.
Это было в начале августа, а через три недели потрясенный Цедрик прочел в блисвайлерском Вохеншпигеле (так называются многотиражки, которые выходят раз в неделю в каждом немецком городке — прим. автора) об убийстве одного из городских штрихеров, происшествии досадном и не обычном для маленького спокойного местечка. О мотивах преступления и о том, кто его совершил, оставалось только гадать, но подозрение падало на местную фашиствующую молодежную группировку. Ну, как группировку? Пятнадцати-восемнадцатилетние пацаны, слонявшиеся по вечерам без дела, этакий немецкий вариант подростковой банды из «Заводного апельсина».
Убийство было описано в столь омерзительных подробностях, что, выбрасывая газету в контейнер, Цедрик инстинктивно отряхнул ладони. Жутко читать, как у кого-то просто так забирают жизнь. Эти парни и раньше досаждали добропорядочным бюргерам: малевали на стенах запрещенные лозунги, ломали скамеечки в привокзальном парке, мусорили во двориках и скверах. А еще — избивали турок и гомосексуалистов. И хотя Цедрик не принадлежал ни к тем, ни к другим, он вдруг почувствовал, как в сердце холодной улиткой шевельнулся страх.
И уже неприятно стало возвращаться домой по пустынным улочкам, разлинованным яркими столбиками желтых фонарей. И любой шорох заставлял маленького музыканта испуганно оборачиваться... А в озере его сна завелись большие черные жуки. Похожие на уродливых крабов, они ползали по дну и грызли опоры моста. Иногда ловили рыбок и перекусывали их жесткими клешнями пополам, и тогда вода мутнела от выплеснувшейся в нее боли агонизирующих существ.
Цедрик понимал, что попал в заколдованный круг и что чем больше он будет бояться, тем больше страха станет в его родном Блисвайлере, в Германии, в мире. Но он ничего не мог с собой поделать. Газеты запестрели кровожадными заголовками: «Ротвейлер загрыз насмерть трехлетнего ребенка!», «Безработный переселенец из России убил женщину, сбросив с автомоста десятикилограммовое полено!», «Австриец двадцать лет держал собственную дочь взаперти и прижил от нее четырех детей!»
Мысли возвращались, становясь навязчивыми, черные жуки вели себя агрессивно, с остервенением набрасываясь на все живое. Цедрик с содроганием думал, что когда-нибудь они выползут на камень, но перед этим обрушат деревянные мостки. Путь к отступлению будет отрезан, круг замкнется.
Наступил октябрь и маленький музыкант выкрасил волосы в зеленый цвет, чтобы хоть немного продлить уходящее лето. Глазами, в которых отражался тусклый небосвод, он смотрел, как на мостовые города ложатся первые листья. И, обмакнув тоненький смычок в закат, тягучий и сладкий, как малиновый кисель, расцвечивал дома и улицы, и пегие тротуары, и облака, опрокинутые в серые лужи, и массивные шпили далекого костела. Музыка огненными ручьями стекала с покатых крыш, капала с деревьев, разгоралась зарей на горизонте. И не понять было, где звуки, а где краски, так все перемешалось, слилось в яркую мелодию.
Каждый вечер на перекрестке Вальдгассе и Блиспроменада совершалось маленькое чудо, когда красота побеждала жестокость и торжествовала над страхом. Но торжество это длилось лишь несколько закатных мгновений, потому что страх подобен зову, а значит, то, чего ты больше всего боишься, обязательно придет к тебе.
Так и получилось.
Маленький музыкант шел по плохо освещенной улице после обычного ежевечернего концерта и все время поворачивал налево. Так можно было сократить путь и быстрее попасть домой. А жил он на окраине Блисвайлера, в бывшем турецко-итальянском квартале. Теперь там обитали не столько турки и итальянцы, сколько всякие асоциалы, да еще школьники и студенты, у которых не было достаточно денег, чтобы платить за хорошее жилье.
Цедрик так и не понял, кто на него напал, даже лиц не рассмотрел, только силуэты, расплывшиеся на фоне грязно-бурых осенних сумерек. Его швырнули на раскисший газон, а виолончель — на жесткий асфальт, и принялись пинать ногами с таким остервенением, будто хотели выбить из обоих жизнь до последней искры.
Лежа лицом вниз на остро пахнущей траве, Цедрик кусал губы, потому что плакать или кричать ему казалось стыдно. А виолончель кричала... рвалась, вопила всеми струнами, когда тяжелыми ботинками из нее выколачивали волшебную душу. Но никто не услышал, не пришел на помощь маленькому музыканту и его верной спутнице. Дома повернулись к ним глухими стенами, столпились вокруг, загородив мутную луну. Желтые фонари мерцали тускло и злобно.
Когда все было кончено и Цедрик с трудом поднялся на ноги, виолончель осталась лежать, неподвижная и безмолвная, затоптанная, как опавший лист. Только из трещины в деке яркими каплями сочился золотой свет.
Наверное, такое чувство бывает, когда у тебя на глазах убивают любимого человека. Страшная пустота внутри; боль, настолько сильная, что не можешь даже заплакать, и обида... Жгучая обида давила грудь, комом подступала к горлу, мешала дышать. За что с ним так обошлись? Он не делал ничего плохого. Он дарил людям музыку своего сердца, вытряхивал перед ними самые сокровенные движения души, как монетки из кармана. Должно быть, что-то не так с этим миром, если за желание дарить радость — бьют.
Маленький музыкант бережно взял умирающую виолончель на руки и отнес домой. Сам упал на диван, зарылся головой в подушку и провалился в темноту, в ночь... Он еще ни разу не был на Озере Жизни ночью. Солнце там светило всегда, и вот, оно ушло. Все стало другим, незнакомым, жутким. Внизу, возле самого камня, что-то хлюпало, урчало, шевелилось... от воды поднимался тяжелый смрад, опоры моста светились, как болотные гнилушки.
Цедрик проснулся с криком ужаса. Забрызганная серым светом комната казалась убогой и пыльной. Утро или вечер? Сколько он мог проспать?
«Успокойся, идиот, это всего лишь сон, - прошептал Цедрик, дрожащей рукой нащупывая телевизионный пульт и избегая смотреть в тот угол, где стояла покалеченная виолончель. - Ты всерьез вообразил, что от тебя что-то зависит? Посмотри, тебя смешали с грязью, но ничего не изменилось... Ведь нет?»
Все тело болело, пальцы онемели и не слушались, но ему все-таки удалось включить телевизор. Цедрик открыл в телетексте колонку новостей и узнал, что на Ближнем Востоке началась война. В Европе разразился экономический кризис. Землетрясение в Средней Азии унесло тысячи жизней. В Саудовской Аравии вспыхнула эпидемия холеры, а в Гонконге — птичьего гриппа. С беспомощным изумлением маленький музыкант наблюдал, как рушится мир.



© Copyright: Джон Маверик
0

#4 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 20 августа 2011 - 10:27

Таракан разумный

Сотрудник Института Времени и Пространства Даниэль Фукс по прозвищу Адольф Великолепный любил гулять в сумерках по набережной и смотреть, как умирают поденки. Он приходил туда ради нескольких минут перед темнотой, когда небо мутно, точно рифленое стекло, а вечер кажется белым листом бумаги, по которому расплескались бледные акварельные краски. Обычно темная речная гладь, по которой сонно дрейфовали похожие на рыбок серебристые листья ивы, полнилась каким-то особым светом — затягивающим и пугающим одновременно. Светом смерти. Великолепный сидел на скамеечке или стоял у самой кромки суши, в том месте, где расступались заросли тростника, и наблюдал, как красивые несчастные создания взмывают в густую синеву, замирают на мгновение, а потом медленно планируют вниз. Он любовался ими, ощущая в то же время свое, человеческое превосходство над однодневками, чьи жизни виделись ему незначительными, как рябь на поверхности воды. В другие моменты ему представлялось, что это единая душа Поденки, которая непрерывно воплощается во множестве маленьких «я» и тут же сама себя разрушает.
Так или иначе, в душе, обреченной каждый вечер умирать, есть некая ущербность.
Даниэль Фукс улыбался. Чужая ущербность заставляла его ненадолго забывать о собственной. Потому что, несмотря на прозвище, великолепия в его облике было мало. Сложенный, как мальчишка, но без намека на юношескую грацию, Даниэль выглядел почти карликом — не потому, что был мал ростом, а из-за идиотской привычки горбиться и втягивать голову в плечи. Костюм всегда сидел на нем нескладно, волосы топорщились вихрами, как он их ни приглаживал, и не помогали ни фиксаторы, ни лаки. Кожа на носу жирно блестела, а над верхней губой чернели усики, смешные и висячие, даже не как у пресловутого Адольфа, а как у Чарли Чаплина. Человек от природы застенчивый, он никогда не смотрел собеседнику в глаза, а только в пол или на свои худые, с короткими пальцами и плоскими ногтями кисти, нервно тиская одну другой, а всем казалось, что он говорит неправду или что-то скрывает.
И это еще полбеды. Если древний царь Мидас мог одним прикосновением обращать предметы в золото, то Даниэль Фукс обладал даром прямо противоположным. Все, к чему ни притрагивалась его рука, превращалось в мусор, черепки, осколки. Он ухитрялся сломать самое ценное оборудование — и приносил лаборатории большие убытки, чем налоговая инспекция и коммунальная служба вместе взятые. Так про него говорили — в шутку, конечно.
Коллеги над Фуксом подтрунивали, а начальник - господин Квитчин, иммигрант второго поколения, поляк и, как шептались в кулуарах, тайный коммунист - издевался и всячески принижал. Иногда публично, но чаще — в своем кабинете, развалясь за гнущимся под тяжестью канцелярского хлама письменным столом. Неаккуратность шефа раздражала Даниэля, но еще больше — злорадная ухмылка, с которой тот высказывал подчиненному обычные, казалось бы, вещи. Даже не высказывал, а — благодаря этой ухмылке — припечатывал беднягу, словно комара мухобойкой.
Три дня назад Квитчин сообщил Великолепному, что временно замораживает его проект по изучению свойств конгруэнтных объемов, а его самого просит присоединиться к группе «Оракула».
Даниэль побледнел и невольно сжал кулаки, но совладал с собой - съежился, втянул эмоции внутрь, как улитка рожки. В проект он вложил очень много времени и сил — два года работы, надежды и бессонные ночи. Сейчас данные уже находились в стадии тестирования. Если бы все прошло гладко — а не могло не пройти — это стал бы его первый доведенный самостоятельно от начала до конца проект.
- Хорошо, господин Квитчин, - ответил Фукс бесцветным голосом, по обыкновению изучая рисунок линолеума на полу. - О'кей. Только на «машине времени» от меня будет мало пользы — ее послезавтра запускают.
Шеф взирал на него с задумчивой жалостью и казался разочарованным - как будто сорвал с кого-то шутовскую маску, а под ней обнаружил очень усталого человека.
- Послезавтра вряд ли успеют, - сказал он нарочито бодро. - Вот и прекрасно, сможешь присутствовать при запуске. На первом, закрытом, без всяких там масс-медиа и прочего. Это же глобальное событие. Другой бы радовался на твоем месте.
- Я радуюсь, - вяло пожал плечами Фукс и еще больше сгорбился. Сделался совсем неприметным и маленьким. - Спасибо большое.
«Оракулом» в Институте называли вогнутый зеркальный диск, похожий на спутниковые антенны с двумя головками-конвертерами. Это и была антенна — устройство, способное улавливать идущие из прошлого и будущего информационные потоки. Преобразованное в видимую человеческому глазу картинку, излучение проецировалось на экран, позволяя заглянуть в толщу времени на несколько веков назад или вперед.
Насчет самих потоков мнения ученых разнились. Некоторые считали, что их всего два, и время, таким образом — непрерывная прямая, по которой мы движемся, как вагонетка по канату. Другие утверждали, что таких потоков бесконечное множество, но все они виртуальны, и единственная реальная точка на их пересечении - это настоящий момент. Третьи предлагали модель под названием «дерево» : свершившееся — едино, как ствол, и от него ветвями расходятся возможные пути. Какой мы изберем, зависит от нас, от случая, от каприза высшего разума (в народе именуемого Богом, но Бог — термин не научный).
Даниэль Фукс не знал, какая из теорий верна, но думал, что куда ни загляни, все равно мир — один большой пруд с поденками. Что в будущем, что в прошлом.
На Великолепного Адольфа напала меланхолия. От разговора с шефом осталась ломота в пояснице, легкая тошнота и кисловатый привкус во рту. Даниэля как будто вырвало перенесенным унижением.
Он сидел, понурившись, на скамейке. Погода портилась. Сильный ветер лохматил воду в реке, вздымая то здесь, то там маленькие фонтанчики, и тонко, противно — так, что закладывало уши - гудел в тростниках. Всю мошкару куда-то сдуло.
„Такую тему загубили, идиоты, - думал Даниэль, перекидывая из ладони в ладонь мобильный телефон. - Ладно, черт с ними, с «Оракулом», с Квитчиным. Расслабиться надо... а то и с катушек слететь недолго».
Расслаблялся он редко и незамысловато, по-мужски. Только чтобы снять стресс — ни пьянка, ни женщины радости ему не доставляли. Великолепный вздохнул, тоскливо прищурился на реку — без поденок казавшуюся пустынной — на сердитое, в чернильных подтеках небо и, включив мобильник, набрал знакомый номер. Прикрывая трубку ладонью — словно кто-то мог подслушать — Даниэль пробормотал адрес, встал со скамьи и быстро зашагал в сторону дома.
Девица явилась почти одновременно с ним — Фукс как раз снимал ботинки в прихожей. Длинноногая, в черных колготках, желтом платье и с красной лаковой сумочкой через плечо. Осмотрелась тревожно, и по одному взгляду на нее Великолепный понял — начинающая. Девица потопталась в дверях и зачем-то протянула Даниэлю сумочку — жестом, каким обычно преподносят цветы. Она напоминала школьницу, которая пришла поздравить любимого учителя с юбилеем.
Начинающих Великолепный не любил. Они не умели скрывать стыд и презрение под гладкой профессиональной улыбкой. Перед их живой непосредственностью он робел, терялся и не знал, как себя вести. Поэтому только махнул девчонке рукой и, терзаемый дурными предчувствиями, поплелся на кухню.
- У вас есть кошка? - в больших, с теплой серой радужкой глазах светилось детское любопытство. - А разве кошки едят хлеб?
- Иди в душ, - сухо бросил Фукс и раскрошил в миску половину рогалика. Потом налил молока и как следует все перемешал.
- Эрих, выходи, - он тихо постучал костяшками пальцев по буфету. - Обед готов.
Из темного узкого закутка между буфетом и батареей на середину кухни выполз огромный — даже нет, не так, гигантский — таракан. Размером с черепаху, закованный в матовый хитиновый панцирь — он двигался на удивление проворно. Ткнулся головой в миску и зачавкал, жесткими передними лапами подгребая к себе еду. Зрелище было омерзительным, но Даниэлю оно таковым не казалось.
Облокотившись на стол, он умиленно — почти ласково - наблюдал за домашним питомцем и не заметил, как из ванной комнаты вышла девушка. Волосы ее блестели от капелек воды, а обмотанное вокруг бедер полотенце грозило вот-вот размотаться и соскользнуть на пол.
Как и всякая начинающая, она повела себя не так, как нужно. Не завизжала, не вскочила в страхе на стул, уронив полотенце, не попыталась спрятаться за спину Даниэля. Не замахала руками, не закричала: «Убери эту гадость». Если бы Фукс увидел девушку такой — испуганной и голой — это утвердило бы его мужское превосходство над ней. Но она ничего подобного не сделала. Только присвистнула, как девчонка-подросток.
- Фигассе... жук! Африканский, что ли? У нас, вроде, такие не водятся.
- Нет, не водятся. Ни у нас, ни в Африке. Этот таракан единственный в своем роде, - объяснил Даниэль, и его распрямившиеся было плечи снова печально поникли. - Мутант. У него поломан ген, который отвечает за старение и смерть организма. Поэтому он не умирает, а только все время растет. Видишь, какой? А будет еще больше.
- Везет таракашке, - завистливо вздохнула девчонка. - И почему у людей не бывает таких мутаций?
- Это случайность — подобная мутация. Очень редкая, можно сказать, уникальная. Один на миллиард... тьфу, на сотни миллиардов — если ты можешь себе представить - вот какова вероятность такого генетического сбоя. - Фукс гордо улыбнулся, как будто постигшая таракана случайность была его личной заслугой. - Между прочим, он живет в нашей семье с начала прошлого века.
- Фигассе... - снова присвистнула девчонка. - Слушайте, вы это. Давайте что-нибудь делать уже. А то у меня другие клиенты.
«Кому тут трахаться, мне еще уроки учить, - вспомнилась Даниэлю рассказанная коллегой — русским эмигрантом - старая шутка. - Тоже мне фирма. Присылают... сопливых», - подумал он с грустью. Великолепный уже знал, что ничего не получится. Хоть в постель не ложись.
Так и вышло.

На экране "Оракула" шел дождь. Уже час подряд — медленный, тягучий — так что поверхность казалась забрызганной водой и грязью ветровым стеклом, а люди чувствовали себя неумехами-водителями, на полной скорости проехавшимися по луже. Сквозь муть и глинистые разводы едва проступали очертания улицы — дом с крытым подъездом, лоскуток газона, серый асфальт, а слева топорщились частоколом низкие — в пол человеческого роста — елочки.
Техник Василий Подольский — тот самый эмигрант-весельчак — возился в приборном щитке, пытаясь подкорректировать настройки, и шутил, что деревню Гадюкино смыло. Остальные не понимали, о чем речь, и вежливо улыбались. Во всех взглядах сквозило разочарование.
«А что вы хотели? - усмехнулся про себя Фукс. - Думали, сейчас на сцену выйдет коллега-ученый и устроит вам, олухам, экскурсию по городу будущего? Это же случайный сигнал». Впрочем, разработчики «Оракула» клялись, что случайности в таком деле, как предсказание будущего, не возможны, и каждый в конце концов увидит что-то нужное именно ему.
Из открытой двери подъезда скользнула маленькая человеческая тень — ребенок, и толпящиеся вокруг «Оракула» люди замерли и напряглись с такими торжественными лицами, как будто неожиданно стали свидетелями второго пришествия. В этот момент Василий ковырнул что-то в щитке, и помехи пропали. Экран залился солнечным светом, таким слепящим и жарким, что некоторые из коллег Фукса зажмурились, а кое-кто расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.
Но горячее солнца было желтое пятно на асфальте — пяти- или шестилетняя девочка в цыплячьем платье, сама похожая на цыпленка, в черном велосипедном шлеме на голове и черных наколенниках. Она стояла на роликовых коньках и, придерживаясь за металлический поручень, делала неуверенные шаги, как птенец, который учится — даже не летать еще — а ковылять на тонких ножках.
Даниэль Великолепный не увидел, но спиной почувствовал, как расслабились его коллеги, как потеплели их взгляды и улыбки. Сам он смотрел на девочку со все возрастающей неловкостью. Ему казалось почему-то, что вот сейчас она присвистнет, подмигнет ему и скажет: «Фигассе...».
«Оракул» ретранслировал картинку, но не звук. Тем чудовищнее выглядело то, что случилось потом — в полной тишине, как в немом кино. Только вместо музыки за кадром — тяжелое дыхание беспомощно сбившихся в кучку зрителей. Девочка запрокинула голову — словно кто-то окликнул ее из окна — крикнула что-то в ответ и помахала рукой. Выпустила перила, отважившись на первый самостоятельный шажок — точно пускалась в плавание по асфальтовому озеру. Почти в ту же минуту из колкой гущи елочек, надвинулось темное, членистоногое нечто — и, как танк на полном ходу, врезалось — вгрызлось в ребенка. Страшный, отчаянный крик девочки как будто прозвучал на ультразвуковой частоте — ничего не слышно, но столпившиеся вокруг зеркал ученые, как один, зажали ладонями уши. Никто с испугу не успел сообразить, что это было — не то гигантский краб, не то скорпион, не то насекомое... невообразимый монстр из голливудских ужастиков.
Никто, кроме Даниэля Фукса. От слабости и шока он еле устоял на ногах. На лбу выступили крупные капли пота, а щеки сделались белее штукатурки. Перед ним, на расстоянии двух метров и нескольких веков — разодранный жесткими роговыми челюстями, умирал человеческий ребенок. Фукс только успел подумать, как тошнотворно выглядит красное на желтом — как его скрутило, прямо в зале, от страха, отвращения и чувства вины.
С работы Даниэля отпустили с пол-дня: вид у него был совсем больной. По дороге домой Великолепный завернул в минимаркет и купил кулек попкорна, бутылку коньяка и пачку соленых орешков, а в магазине стройматериалов — за углом — увесистый молоток. Прямо в прихожей откупорил коньяк бородкой от ключа и, глотнув пару раз из горлышка, почувствовал себя храбрым.
Фукс не стал готовить для таракана обычную болтанку, а просто насыпал в миску попкорн и костяшками пальцев негромко постучал по буфету:
- Эрих, выходи!
Огромный жук завозился в своем закутке, как-то совсем не по-тараканьи заскрежетал и запыхтел — видно, за батареей ему уже становилось тесно — и выбрался на середину кухни.
- Ну, что же ты, Эрих, - опустив голову и сжимая в руке молоток, говорил Даниэль Фукс. - Я тебя выкормил — я, человек, а ты людей жрешь? То есть — будешь жрать, - поправился он. - Скотина ты, Эрих, тварь неблагодарная, вот ты кто. Ты меня понимаешь?
Он смотрел на жука сквозь радужную пелену слез и примерялся, как бы половчее ударить, чтобы не промазать — убить сразу. Не то чтобы он боялся, что раненый таракан может наброситься на него и укусить — хотя не исключено, конечно — просто не хотел причинять своему любимцу лишние страдания. Не хотел видеть его агонии.
- Не понимаешь ты ничего, Эрих. Тварь неразумная... Эх!
Великолепный смахнул слезы и крепче стиснул рукоятку молотка. Он вспомнил рассказы деда — как в войну, в голодные годы, тот кормил Эриха хлебными крошками — а хлеб в то время был на вес золота, потому что от этих крошек зависела человеческая жизнь. Как бережно завернув в платок, вынес его — тогда еще совсем маленького — из горящего Берлина.
И вот теперь... Да почему, черт возьми, он, Даниэль Фукс, должен его убивать? Ради кого и во имя чего? Может, и не он это был, не Эрих, там, на экране "Оракула", а может, "Оракул" врал.
А если и нет... Да пусть бы и не врал. Даниэль поднял голову и выпрямился. Распрямил плечи. Он представил себе, как возьмет таракана за руку... извините, за лапу, и они вместе плюнут в лицо миру, невечному, легкомысленному, каждый день себя предающему — миру поденок и проституток. Они ему отплатят за все унижения и насмешки, за его высокомерие, снобизм и жестокость — отплатят его же монетой.
Не сам ли этот мир — до отвращения пустой и несовершенный — вырастил себе возмездие?
И пока Даниэль Фукс вспоминал и размышлял, таракан по имени Эрих дохрустел попкорном и уполз за буфет.




© Copyright: Джон Маверик, 2011
0

#5 Пользователь офлайн   GREEN Иконка

  • Главный администратор
  • PipPipPip
  • Группа: Главные администраторы
  • Сообщений: 17 985
  • Регистрация: 02 августа 07

Отправлено 29 августа 2011 - 20:03

Жду продолжения...:unsure:
0

#6 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 02 сентября 2011 - 10:48

Большая глубина

Блеклый, с искорками слюды пляж к полудню раскалился добела. Пестрые зонтики, полотенца и соломенные подстилки выцвели до тусклой серости, а цепочки следов на песке налились жаром, точно козьи копытца ведьминым зельем. Марек любил играть в тени мольберта. Песок там был не такой горячий - не кусал за пятки и не слепил глаза. Мальчик просеивал его сквозь пальцы, выбирая мелкие ракушки, крабьи клешни и обломки хитиновых панцирей. Иногда попадались высушенные солнцем кусочки морских звезд и даже целые маленькие рыбки — длинные и тонкие, как иглы. Последних Марек аккуратно складывал в пластиковое ведерко, чтобы потом, добежав по раскаленному берегу до моря, залить водой в надежде, что они отмокнут и поплывут. Он еще не понимал, что смерть живых существ необратима.
Порой, отрываясь от игры, малыш запрокидывал голову и смотрел на маму — молодую женщину в полосатом купальнике и накинутом на плечи коротком полотенце, стоящую у мольберта с кистью в руке.
Они много путешествовали вдвоем — все недолгие четыре года марековой жизни прошли в пансионатах и гостиницах — и всегда, сколько мальчик ее помнил, мама рисовала. Амстердам - акварельными красками, промышленные виды Саарланда — резкими карандашными штрихами, Флоренцию — пастелью. У каждого пейзажа свой тон, своя техника, своя цветовая гамма — учила она. Художник — это тот, кто видит, а не тот, кто умеет держать кисть.
Адриатическое море мама писала маслом — горячей, жадной палитрой. Оно всегда получалось разным: на рассвете тонуло в мягких золотых облаках, днем переливалось и жарко горело, как расшитая самоцветами парча, а ночью становилось хрупким и серебряным, словно покрывалось тонким ледком лунного света. Оно казалось таким ровным, что Мареку хотелось прокатиться по нему на коньках.
Нарисованная водная гладь уходила за горизонт, тогда как настоящая упиралась в каменную дамбу. Отгороженный со всех сторон залив был раем для малышни — мелкий, пронизанный солнцем и необыкновенным, звенящим ощущением радости. Крошечные волны — скорее озерные, чем морские — никого не пугали: стоя по пояс в теплой воде, дети ловили их ладонями, точно своевольных бабочек.
Мама почти не купалась и ни на шаг не отходила от мольберта, заслоняя его собой от ветра и солнца, словно боялась, что соленый бриз сдует картину с холста или лучи закрасят ее желтизной. Порой она перекидывалась парой фраз с подругой — рассудительной и ленивой дамой средних лет, которая на пляже всегда читала "Frankfurter Allgemeiner".
- Зря ты, Карина, его отпускаешь. Смотри, заберется на дамбу и свалится, не дай Бог. Там — большая глубина.
Мама качала головой и задумчиво улыбалась.
- Не упадет. Марек — мальчик разумный.
- Это в четыре-то года? - возмущалась подруга. - Или сколько ему? Маленький он у тебя еще — понимать. За ребенком следить надо. Эх, Карина...
Марек, который как раз выковыривал из найденной ракушки — продолговатой и витой, снаружи зеленовато-бурой, как замшелый камень, а внутри перламутровой — сухие останки моллюска, навострил уши. Все слова были ему знакомы, кроме двух — большая глубина. Вернее, даже так — громко и уважительно - Большая Глубина. Марек, лишь недавно начавший постигать тайны письменного алфавита, понимал, что не иначе, как с заглавных букв следует писать имя таинственного чудовища, обитавшего в море за дамбой. Огромное и бесформенное, оно притаилось недалеко от беззаботного пляжа и, как и всякое чудище, пожирало упавших в его когтистые лапы маленьких непослушных детей.
А может быть, и не лапы, а клешни или щупальца, как у крабов или осьминогов. До вечера Марек размышлял, пытаясь представить себе его облик. Похоже ли оно на спрута? На крокодила? На большую хищную рыбу? На акулу или на рыбу-пилу? Всех этих животных мальчик знал по картинкам из букваря и детской книги стихов.
В книжках для малышей редко описывается настоящая опасность, поэтому страха Марек не испытывал. Только любопытство.
Засыпая на узкой гостиничной кровати, он слушал голос моря, не теплого и ласкового моря залива, а того, другого, враждебного и незнакомого — резкие, сухие, как щелчки материи на ветру, удары. Это бились друг о друга и о дамбу злые волны. Это говорила с Мареком Большая Глубина.
Он — впервые — проснулся раньше мамы, и помог ей упаковать в холщовую сумку ящичек с красками, крем от загара, фрукты и полотенца. Никогда еще мальчик так не мечтал об утреннем походе на пляж.
«Я только посмотрю одним глазком и уйду. Она меня не тронет, - подбадривал себя Марек, словно крошка Енот, решивший обороняться от того, кто сидит в пруду, улыбкой, а не палкой. - Я не упаду, я большой».
Дамба оказалась широкой, как дорога. Под ногами скрипела мелкая галька, приятно щекоча босые ступни, и даже кое-где выбивались из щелей между камнями бледные травинки.
Ему вдруг подумалось, что мама сейчас — далеко-далеко, так далеко, что не докричаться, в гладкой нарисованной вселенной, где от берега до неба всего пара нетерпеливых мазков. Марек повел плечами, стряхивая внезапно налипший на спину — вместе с пропитанной потом футболкой - страх, и, опустившись на четвереньки, глянул вниз. Он не увидел ничего особенного. Никаких чудовищ. Ни спрутов, ни акул, ни крокодилов... только мутная серая вода, слегка клубящаяся, будто мыльно-порошковая пена в стиральной машине. И, как эта самая пена, она крутилась и тягуче перекатывалась, затягивая в темную воронку. Манила, звала, всматриваясь в испуганные зрачки ребенка мерцающим взглядом Медузы Горгоны и, подобно волшебной дудочке Крысолова, выманивала из него детство.
Марек свешивался все ниже и ниже, из последних сил цепляясь за грубый камень, за чахлые стебельки, так, что зелень и бетонная крошка оставались под ногтями. Его размытое отражение, покачиваясь на волнах, как линялая тряпка, казалось, пытается схватить мальчика за волосы и утащить — нет, не на дно, потому что дна у этой бездны не было и быть не могло — а в бездонную глубь. Он чувствовал, как холодные мысли его морского двойника заползают под кожу, смешиваются с его собственными ребяческими фантазиями и вытесняют их, вливаясь в сердце, как в пустой сосуд.
Назад, по широкой дамбе, брел уже совсем другой Марек — переродившийся, хоть и внешне очень похожий на прежнего, но серьезный и повзрослевший, с Большой Глубиной в глазах. Слева, со стороны пляжа, до него доносились визг, смех и веселые голоса, а справа взлохмаченное ветром темно-оливковое море простиралось — как на маминых картинах — до самого горизонта.



© Copyright: Джон Маверик, 2011
0

#7 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 12 сентября 2011 - 13:19

Ночь непрощения

Весь день накануне температура держалась около нуля. Ни тепло, ни холодно, а мерзко и липко. Гриппозное мутно-лиловое небо ежилось в ознобе и отхаркивало на опавшую листву игольчатую мокроту. Белое на золотом — красиво. Но Эгон знал, что ночью, ближе к утру, выпадет настоящий снег — глубокий, хрусткий, как свеженакрахмаленная простыня — и заботливо укроет город вместе со всеми его обидами и грехами.
Потому что эта ночь — особая, и просыпаться после нее надо если не обновленным, то хотя бы чуть-чуть другим.
Он потоптался у калитки, пытаясь просунуть руку в узкую щель почтового ящика. Ключик недели две как потерялся, но Эгон все никак не мог заказать новый. «Завтракайте вместе с Мартиной Штратен», - интимно шепнул ему в ухо мужской голос и смущенно прокашлялся. «Сам завтракай, недоумок, - буркнул Эгон, - в шесть часов вечера», - и переключился на «Гельзенкирхен Лайв». Его тут же окутало, закружило, поволокло, точно конфетный фантик по тротуару, переливчатое облако восточной музыки. Цимбалы, флейты и еще какой-то инструмент с грустно-пронзительным звучанием. Привычка слушать радио в наушниках осталась у Эгона с юности, но если раньше он выискивал в эфире молодежные программы, то теперь ловил все подряд — болтовня незримых модераторов и диджеев заглушала его собственные невеселые мысли и творила сладкую иллюзию дружеской беседы. Они казались удобными собеседниками, эти радиоголоса — забавляли и развлекали всякими прибаутками, но не лезли в душу, не задавали мучительных вопросов, не стыдили, когда что-то выходило вкривь и вкось. А главное — их можно было в любой момент включить или выключить.
Музыка резко оборвалась, и женщина-диктор — своя, гельзенкирхенская, он помнил ее по имени Марта Беккер - бодро произнесла: «А теперь по просьбе Морица Кухенберга мы передаем песню для его бывшей жены Ханны Кухенберг. "Дорогая, я приду к тебе на чашечку кофе. Готовься"». Последнее слово поневоле прозвучало угрозой, но экс-супруга, наверняка, не испугалась. Ночь непрощения — это не ночь страха.
Эгон ухмыльнулся. Он знал чету Кухенберг, что не удивительно — в маленьком городке многие знают друг друга. Мориц и Ханна жили как кошка с собакой и расстались очень плохо. Когда, как не сегодня ночью, им встретиться за чашкой кофе?
Эгон сбросил куртку в прихожей и прошел в мастерскую. Он тоже собирался в гости, но сначала надо было выбрать подарок. Вернее, решить, какой из двух — тщательно и любовно выточенных, отполированных до лоска. Две собаки — одна еловая, светлая, сидит на задних лапах, сложив передние, как ладони во время молитвы. Этакий четвероногий ангел, только без крыльев. Другая - из мореного дуба - лежит, свернувшись кольцом и опустив морду на распушенный хвост. Эгон закончил выпиливать их на прошлой неделе и понемногу готовил для подарка — каждый вечер, когда на смутном изломе дня и ночи небо над Вельзенкирхеном белело, просвечивая первыми звездами, он ставил фигурки на подоконник и, пока те наливались призрачным сиянием, садился рядом и вспоминал. Это стало чем-то вроде ритуала — напитать подарок тем, что не можешь обобщить в словах. Жизнь — длинная, со множеством потайных чуланов и закоулков, и каждый не опишешь, не объяснишь. И вот, когда до ночи непрощения оставалась пара часов, Эгон почувствовал, что фигурки готовы и готов он сам.
Скульптуры ждали его, как дети. Обнаженные дриады с фонариками в руках, высокие, в полчеловеческого роста кенгуру, садовые гномы всех мастей, жирафы с тонкими пятнистыми шеями. Пастушок, играющий на дудочке... Пока один. Если получится продать, Эгон наделает таких еще. Почти все фигуры выструганы из мягкого дерева - липы или ольхи — из цельного куска, иногда со светлыми или темными вставками. Для отделки он брал сосну, яркую и солнечную, кружевной клен, маслянисто-коричневый дуб, золотисто-лимонный барбарис, розовый ясень, красноватые акацию или карельскую березу, темно-красную вишню или волнистую, с легким фиолетовым оттенком сирень.
Слушая вполуха нестройный речитатив - песню для Ханны Кухенберг — Эгон двинулся по мастерской, здороваясь с каждым своим питомцем. Он чувствовал себя хирургом, который осматривает больных, нуждающихся в нем, доверенных его скальпелю. Некоторые были уже здоровы, то есть совершенны.
Эгон обошел круг и остановился перед двумя собаками. Музыкальная передача кончилась, началось традиционное интервью. Известная молодая журналистка из Дюссельдорфа беседовала с пожилым учителем гельзенкирхенской начальной школы. Вопросы были глупыми, а ответы — сдержанными. Скучно, но все-таки лучше прошлогодней проповеди с ее набившим оскомину «возлюбите врагов».
- Скажите, герр Фредерик, - суетилась молодая женщина, и ее бестолковое нетерпение то и дело прорывалось в голосе визгливыми, прыгающими нотками, - почему такой обычай? Все мировые религии предписывают людям прощать друг друга — христианство, иудаизм, вот, у евреев даже есть такой день Йом Кипур, когда все извиняются друг перед другом за причиненные обиды. А у вас, в Гельзенкирхене — ночь непрощения. Почему так?
- Не каждый готов признать свою вину, - спокойно ответил Фредерик, а Эгон, одобрительно хмыкнув, погладил лежащую собаку. Он мог бы поклясться, что та шевельнулась в ответ, настолько живой, плотной и осязаемой казалась льющаяся по его пальцам - прямо в древесные капилляры - ненависть. - И не все можно простить. Наверное, и не все нужно...
- Что нельзя простить? - спросила журналистка, и Эгон, улыбаясь, представил себе тонкую улыбку старика-учителя.
- Разное бывает. Иногда мелочь, глупость какая-нибудь, что уж больно глубоко врезалась, иногда сломанная жизнь. У кого как. И это непрощенное камнем лежит на сердце и мучит человека. Вот, как совесть, мучит, только совесть — это когда ты сам собой не прощен. А если другой — тогда обида. О ней хочется сказать, но всякие условности не дают: стыд, страх, приличия... Ночь непрощения — это праздник истины. Ночь, когда можно откинуть условности.
«Легко сказать - откинуть, - подумал Эгон, - когда ты их с первым глотком воздуха впитал. Я к этому много лет шел, к сегодняшней ночи». Положив черную собаку на верстак, он принялся заворачивать ее в хрустящую желтую бумагу. Собачий ангел грустно наблюдал за ним. «Ничего, друг, ты мне тоже пригодишься», - подмигнул ему Эгон.
- А подарки? - наседала дотошная радиодива. - У вас принято дарить друг другу, вернее, враг врагу, - Эгону показалось, что она усмехнулась своей шутке, - маленькие предметы... Довольно необычная традиция.
- Через действие слова обретают плоть. Лучше подарить, чем, например, ударить.
- Наверное, такие дары приносят несчастье? Как... - журналистка запнулась, подбирая слово. По интонации чувствовалось, что она озадачена, - … амулеты, только наоборот.
- Несчастье? - переспросил старик, озадаченный ничуть не меньше, но отнюдь не странной метафорой. - Кому? Нет, что вы! Вовсе нет.
Они явно не понимали друг друга.
Эгон со вздохом выключил радио и снял наушники. Тут же в стиснутых пустотой висках разлилось онемение и неприятный зуд — словно голову со всех сторон обложили ватой. Тишину он не любил — разве что лесную, переливчатую, напитанную трелями птиц, всплесками и шорохами. Но в безмолвии постигался смысл, и фрагменты мозаики складывались в картины. Эгону нужно было собраться с мыслями.
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий — за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные «светлячки» на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали - похожие на вплетенные в девичьи косы ленты - гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась — ему хотелось сказать «вилла» - но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
«Ну, насчет мэра — это ты загнул, - шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. - Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное».
«Нет, не преувеличиваю, - возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. - Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят».
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И — удивительное дело — эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
- Ну, брат, заходи. Рад, очень рад... А мои все разбрелись — жена к соседке, дочка к подружке побежала. Сам знаешь, что за вечер сегодня. Эх, посвежело... Да ты проходи, замерз небось? Весь дрожишь.
Эгон криво улыбнулся.
- Да, промозгло.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь — красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
- Ну, брат, давай по маленькой? Мне много нельзя — давление, но чуть-чуть для здоровья полезно.
- Не надо, я не хочу, - замотал головой Эгон, но Йохан уже разливал по стопкам ароматный яблочный шнапс.
- Так что, за встречу? Редко ты заходишь. Совсем меня забыл, брат, нехорошо. Да ты садись, - пригласил Йохан и сам опустился в кресло у стеклянного столика, лицом к поддельному камину. - Дешевка, конечно, но что-то в этом есть. Успокаивает.
- А ты? - Эгон сел, неловко стиснул в ладони холодный стаканчик. - Не забыл? Я, собственно, зачем пришел... Вот, подарок тебе, - он никогда не отличался красноречием, а тут и вовсе словно язык обжег, и теперь тот, больной и вялый, ворочался во рту, и слова получались такие же вялые и больные.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл «рентгеновским», как будто говорил: «Ну? Продолжай... Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь».
- Вот, - повторил Эгон и, раскутав собаку, протянул ее брату.
- Ну и ну! Да ты настоящий художник, - похвалил Йохан. - Как ты их такие делаешь? Живая, ей богу! Вот-вот проснется и залает. Открой секрет, а?
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. «Ну?»
- Я не могу тебя простить, - начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. - Я никогда тебе не прощу («ну, помоги мне, спящая собака!»), что ты был всегда самым лучшим... любимчиком в семье... а я — как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, - сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, - дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты...
- Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские обиды, они иногда самые крепкие, но ты неправильно смотришь на вещи. Мама любила нас обоих, а отец... ну, отцы всегда гордятся старшими сыновьями. Наверное, это неправильно, но...
- Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? - спросил Эгон. - Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
- В учебнике математики. Зеленым фломастером.
- Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, - Эгон поежился — от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. - Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал... кажется, даже молился, по-своему, по-детски... а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.
- Да ты там минут сорок пробыл.
- Нет, целый день. Думаешь, я мог забыть? А когда меня выпустили, все стало каким-то другим. Небо, трава... как будто с них тряпочкой стерли глянец. Знаешь, на что это похоже? Как будто я так и не сумел выйти полностью, и часть меня осталась сидеть в чулане.
Алкоголь не согрел и не опьянил, но приглушил мысли. Эгон затих и присмирел, глядя на иллюзорный огонь. Но лежащая на коленях у Йохана деревянная собака не молчала — продолжала вспоминать.
Материнская нелюбовь подобна проклятью — жестокому, бессмысленному и страшному. Эгон всю жизнь чувствовал себя проклятым. Он так и не научился, как его брат, ловить золотые мгновения — те замаскированные под случайности шансы, которые предлагает человеку судьба. Он всюду приходил слишком поздно, когда его не ждали, и уходил с пустыми руками. Он так и не успел сделать предложение любимой девушке — его опередил Йохан. Пока брат учился в университете на юриста, потом делал карьеру, Эгон брался то за одно, то за другое, искал себя, да все никак не получалось. Менял профессии, переучивался, то кровельщиком был, то садовником. Вот так тянуло его то ввысь, то к земле... Четыре года работал лесником. Именно тогда Эгон заметил, что дерево само ластится к рукам, словно просит освободить, придать форму. Он мог подолгу рассматривать и гладить упавший ствол или почерневший, корявый пень — так долго, что начинал видеть запертую в нем нежно-золотистую душу.
Сперва Эгон увлекся столярным искусством — все, что касалось дерева было для него искусством, не ремеслом. Потом занялся художественной резьбой. Переоборудовал часть доставшегося от родителей дома в мастерскую. Резные фигурки охотно покупали. Много денег это не приносило — о богатстве Эгон не смел и мечтать, ведь есть такие люди, которым суждено всю жизнь оставаться бедными — но на еду и всякие мелочи хватало. Так начался их творческий симбиоз — Эгон освобождал дерево, а дерево освобождало его глубинный, тягучий и горький, как смола, талант.
И Бог бы с ним, с более успешным братом — у каждого своя доля, если уж на то пошло - да засело в груди мелкой щепочкой этакое странное, сосущее чувство, которое Эгон стыдился назвать по имени. Пустыми зимними вечерами память вокруг этой занозы воспалялась, начинала свербить и гноиться, и Эгону делалось не то чтобы больно, но как-то безнадежно-тоскливо.
Вот о чем вспомнила спящая собака. Йохан поблагодарил ее легким кивком, потрепал по жесткой холке и повернулся к Эгону.
- Эх, ты, - вздохнул укоризненно. - Руки у тебя, брат, золотые, а сердце завистливое.
Эгон неловко поднялся.
- Мне пора, пожалуй, а то сейчас твои вернутся. Неудобно будет, если поймут, зачем я приходил.
- Ступай, ступай, - Йохан накинул куртку и проводил его до ворот. - Заглядывай иногда, не чужие ведь... и, знаешь что, давай уже, выходи из чулана.
Снег падал хлопьями. Эгон медленно брел по нарядной, пушистой как будто, улице, опустив голову и комкая в кармане ненужную обертку от подарка. Горло железным кольцом стиснула обида — так, что каждый вдох приходилось с трудом заталкивать внутрь, а каждый выдох буквально выдавливать из грудной клетки. Опять брат произнес нужные, правильные слова, которые Эгону никогда не удавалось подобрать.
Но понемногу — от свежего воздуха, от неторопливой размеренной ходьбы — ему стало легче. У фонаря, в желтом конусе света, стояли двое детей — школьник и школьница. «Маленькие. Первый-второй класс», - отметил про себя Эгон, замедляя шаг.
Он услышал, как девочка сказала:
- Я никогда тебя не прощу, за то, что ты на контрольной...
«Не дал списать что ли? - улыбнулся Эгон. - Или списал?» Конец фразы растворился в морозной тишине, в тихом скрипе снега под ногами, в ровном дыхании ночного города.
«Простишь, милая, - думал Эгон. - Жизнь такая длинная и подлая... А бывает и наоборот — щедра до неприличия. И милости ее - как подарки в ночь непрощения. А контрольная — это ерунда. Пара лет пройдет, и забудешь... А может быть, и нет».
Ему стало тепло, и он вынул руки из карманов, расстегнул куртку. Снег теперь казался клочьями синтепона, вытряхнутыми из разорванной подушки.
«Руки у тебя золотые...» - повторял Эгон слова брата, по-новому, с уважением, разглядывая свои тонкие, все в мелких ранках и царапинах пальцы. Он чувствовал, что наконец-то, сможет простить — если не Йохана, то хотя бы себя самого. Дома его терпеливо дожидался собачий ангел.
За ночь улицы до самых окон завалило снегом. Первые солнечные лучи — розоватые спросонья - удивленно блуждали по мягким пуховым холмикам, силясь угадать в них кусты, скамейки, урны, детские качели и горки. Невыспавшиеся люди, чертыхаясь, откапывали свои машины. Город сверкал белизной, сиял и улыбался, как девочка, идущая к первому причастию.



© Copyright: Джон Маверик, 2011
0

#8 Пользователь офлайн   Джон Маверик Иконка

  • Новичок
  • Pip
  • Группа: Авангард
  • Сообщений: 6
  • Регистрация: 27 февраля 11

Отправлено 12 сентября 2011 - 13:19

Ночь непрощения

Весь день накануне температура держалась около нуля. Ни тепло, ни холодно, а мерзко и липко. Гриппозное мутно-лиловое небо ежилось в ознобе и отхаркивало на опавшую листву игольчатую мокроту. Белое на золотом — красиво. Но Эгон знал, что ночью, ближе к утру, выпадет настоящий снег — глубокий, хрусткий, как свеженакрахмаленная простыня — и заботливо укроет город вместе со всеми его обидами и грехами.
Потому что эта ночь — особая, и просыпаться после нее надо если не обновленным, то хотя бы чуть-чуть другим.
Он потоптался у калитки, пытаясь просунуть руку в узкую щель почтового ящика. Ключик недели две как потерялся, но Эгон все никак не мог заказать новый. «Завтракайте вместе с Мартиной Штратен», - интимно шепнул ему в ухо мужской голос и смущенно прокашлялся. «Сам завтракай, недоумок, - буркнул Эгон, - в шесть часов вечера», - и переключился на «Гельзенкирхен Лайв». Его тут же окутало, закружило, поволокло, точно конфетный фантик по тротуару, переливчатое облако восточной музыки. Цимбалы, флейты и еще какой-то инструмент с грустно-пронзительным звучанием. Привычка слушать радио в наушниках осталась у Эгона с юности, но если раньше он выискивал в эфире молодежные программы, то теперь ловил все подряд — болтовня незримых модераторов и диджеев заглушала его собственные невеселые мысли и творила сладкую иллюзию дружеской беседы. Они казались удобными собеседниками, эти радиоголоса — забавляли и развлекали всякими прибаутками, но не лезли в душу, не задавали мучительных вопросов, не стыдили, когда что-то выходило вкривь и вкось. А главное — их можно было в любой момент включить или выключить.
Музыка резко оборвалась, и женщина-диктор — своя, гельзенкирхенская, он помнил ее по имени Марта Беккер - бодро произнесла: «А теперь по просьбе Морица Кухенберга мы передаем песню для его бывшей жены Ханны Кухенберг. "Дорогая, я приду к тебе на чашечку кофе. Готовься"». Последнее слово поневоле прозвучало угрозой, но экс-супруга, наверняка, не испугалась. Ночь непрощения — это не ночь страха.
Эгон ухмыльнулся. Он знал чету Кухенберг, что не удивительно — в маленьком городке многие знают друг друга. Мориц и Ханна жили как кошка с собакой и расстались очень плохо. Когда, как не сегодня ночью, им встретиться за чашкой кофе?
Эгон сбросил куртку в прихожей и прошел в мастерскую. Он тоже собирался в гости, но сначала надо было выбрать подарок. Вернее, решить, какой из двух — тщательно и любовно выточенных, отполированных до лоска. Две собаки — одна еловая, светлая, сидит на задних лапах, сложив передние, как ладони во время молитвы. Этакий четвероногий ангел, только без крыльев. Другая - из мореного дуба - лежит, свернувшись кольцом и опустив морду на распушенный хвост. Эгон закончил выпиливать их на прошлой неделе и понемногу готовил для подарка — каждый вечер, когда на смутном изломе дня и ночи небо над Вельзенкирхеном белело, просвечивая первыми звездами, он ставил фигурки на подоконник и, пока те наливались призрачным сиянием, садился рядом и вспоминал. Это стало чем-то вроде ритуала — напитать подарок тем, что не можешь обобщить в словах. Жизнь — длинная, со множеством потайных чуланов и закоулков, и каждый не опишешь, не объяснишь. И вот, когда до ночи непрощения оставалась пара часов, Эгон почувствовал, что фигурки готовы и готов он сам.
Скульптуры ждали его, как дети. Обнаженные дриады с фонариками в руках, высокие, в полчеловеческого роста кенгуру, садовые гномы всех мастей, жирафы с тонкими пятнистыми шеями. Пастушок, играющий на дудочке... Пока один. Если получится продать, Эгон наделает таких еще. Почти все фигуры выструганы из мягкого дерева - липы или ольхи — из цельного куска, иногда со светлыми или темными вставками. Для отделки он брал сосну, яркую и солнечную, кружевной клен, маслянисто-коричневый дуб, золотисто-лимонный барбарис, розовый ясень, красноватые акацию или карельскую березу, темно-красную вишню или волнистую, с легким фиолетовым оттенком сирень.
Слушая вполуха нестройный речитатив - песню для Ханны Кухенберг — Эгон двинулся по мастерской, здороваясь с каждым своим питомцем. Он чувствовал себя хирургом, который осматривает больных, нуждающихся в нем, доверенных его скальпелю. Некоторые были уже здоровы, то есть совершенны.
Эгон обошел круг и остановился перед двумя собаками. Музыкальная передача кончилась, началось традиционное интервью. Известная молодая журналистка из Дюссельдорфа беседовала с пожилым учителем гельзенкирхенской начальной школы. Вопросы были глупыми, а ответы — сдержанными. Скучно, но все-таки лучше прошлогодней проповеди с ее набившим оскомину «возлюбите врагов».
- Скажите, герр Фредерик, - суетилась молодая женщина, и ее бестолковое нетерпение то и дело прорывалось в голосе визгливыми, прыгающими нотками, - почему такой обычай? Все мировые религии предписывают людям прощать друг друга — христианство, иудаизм, вот, у евреев даже есть такой день Йом Кипур, когда все извиняются друг перед другом за причиненные обиды. А у вас, в Гельзенкирхене — ночь непрощения. Почему так?
- Не каждый готов признать свою вину, - спокойно ответил Фредерик, а Эгон, одобрительно хмыкнув, погладил лежащую собаку. Он мог бы поклясться, что та шевельнулась в ответ, настолько живой, плотной и осязаемой казалась льющаяся по его пальцам - прямо в древесные капилляры - ненависть. - И не все можно простить. Наверное, и не все нужно...
- Что нельзя простить? - спросила журналистка, и Эгон, улыбаясь, представил себе тонкую улыбку старика-учителя.
- Разное бывает. Иногда мелочь, глупость какая-нибудь, что уж больно глубоко врезалась, иногда сломанная жизнь. У кого как. И это непрощенное камнем лежит на сердце и мучит человека. Вот, как совесть, мучит, только совесть — это когда ты сам собой не прощен. А если другой — тогда обида. О ней хочется сказать, но всякие условности не дают: стыд, страх, приличия... Ночь непрощения — это праздник истины. Ночь, когда можно откинуть условности.
«Легко сказать - откинуть, - подумал Эгон, - когда ты их с первым глотком воздуха впитал. Я к этому много лет шел, к сегодняшней ночи». Положив черную собаку на верстак, он принялся заворачивать ее в хрустящую желтую бумагу. Собачий ангел грустно наблюдал за ним. «Ничего, друг, ты мне тоже пригодишься», - подмигнул ему Эгон.
- А подарки? - наседала дотошная радиодива. - У вас принято дарить друг другу, вернее, враг врагу, - Эгону показалось, что она усмехнулась своей шутке, - маленькие предметы... Довольно необычная традиция.
- Через действие слова обретают плоть. Лучше подарить, чем, например, ударить.
- Наверное, такие дары приносят несчастье? Как... - журналистка запнулась, подбирая слово. По интонации чувствовалось, что она озадачена, - … амулеты, только наоборот.
- Несчастье? - переспросил старик, озадаченный ничуть не меньше, но отнюдь не странной метафорой. - Кому? Нет, что вы! Вовсе нет.
Они явно не понимали друг друга.
Эгон со вздохом выключил радио и снял наушники. Тут же в стиснутых пустотой висках разлилось онемение и неприятный зуд — словно голову со всех сторон обложили ватой. Тишину он не любил — разве что лесную, переливчатую, напитанную трелями птиц, всплесками и шорохами. Но в безмолвии постигался смысл, и фрагменты мозаики складывались в картины. Эгону нужно было собраться с мыслями.
Запеленав деревянную фигурку, как младенца, и прикрывая ее полой куртки от холодного ветра, он вышел на улицу. Городок выглядел безлюдным, и в то же время как-то неуловимо копошился за сдвинутыми занавесками, сетчатыми заборами и закрытыми ставнями. Проплывали свечные огоньки в чердачных окнах. Скользили по стенам обращенных к дороге домов чьи-то тени, взгляды и голоса. Путь предстоял неблизкий — за два квартала, потом через мост за городской автобан и дальше по склону холма в нижний город, туда, где жили люди побогаче Эгона. Пока он шел, совсем стемнело. Нижний город был освещен лучше верхнего и сверкал празднично и ярко, точно рыночная площадь перед рождеством. Горели желтые фонари. Во многих садах поблескивали дымчато-лунные «светлячки» на солнечных батареях. В полуголых ветвях яблонь и густых кронах вечнозеленых кипарисов мерцали - похожие на вплетенные в девичьи косы ленты - гирлянды разноцветных лампочек. Холодало, и по краю тротуара начал намерзать тонкий сахарный ледок.
Эгон остановился перед ажурными металлическими воротами, за которыми возвышалась — ему хотелось сказать «вилла» - но на самом деле это был просто большой добротный дом. Именно такой, в котором пристало жить уважаемому человеку, политику, без пяти минут мэру Гельзенкирхена.
«Ну, насчет мэра — это ты загнул, - шевельнулась под полой куртки деревянная собака, уперлась ему в бок жесткой мордой так, что стало больно. - Преувеличиваешь. Выдаешь нежелаемое за действительное».
«Нет, не преувеличиваю, - возразил Эгон, радуясь, что подарок обрел дар речи. - Йохан сможет. Ему везет, потому что все его любят».
Брат сам вышел ему навстречу в шелковом тренировочном костюме и тапочках на босу ногу. Поеживался и потирал руки, все такой же грузный, слегка мятый, будто спросонья или с похмелья, по-медвежьи сильный и неуклюжий. Он казался вдвое массивнее худого, суховатого Эгона, хоть тот и был выше почти на полголовы. И — удивительное дело — эта неуклюжесть и уютная, как бы домашняя помятость сразу, исподволь и ненавязчиво, располагали к себе.
- Ну, брат, заходи. Рад, очень рад... А мои все разбрелись — жена к соседке, дочка к подружке побежала. Сам знаешь, что за вечер сегодня. Эх, посвежело... Да ты проходи, замерз небось? Весь дрожишь.
Эгон криво улыбнулся.
- Да, промозгло.
Они прошли через темную прихожую в уютно освещенный зал. В декоративном камине трепетал иллюзорный огонь — красно-оранжевый лоскуток, бьющийся в потоке воздуха. Эгону было неловко за влажные следы на полу, но разуваться он не стал, да и Йохана, судя по всему, мало беспокоил слегка подмоченный ламинат.
- Ну, брат, давай по маленькой? Мне много нельзя — давление, но чуть-чуть для здоровья полезно.
- Не надо, я не хочу, - замотал головой Эгон, но Йохан уже разливал по стопкам ароматный яблочный шнапс.
- Так что, за встречу? Редко ты заходишь. Совсем меня забыл, брат, нехорошо. Да ты садись, - пригласил Йохан и сам опустился в кресло у стеклянного столика, лицом к поддельному камину. - Дешевка, конечно, но что-то в этом есть. Успокаивает.
- А ты? - Эгон сел, неловко стиснул в ладони холодный стаканчик. - Не забыл? Я, собственно, зачем пришел... Вот, подарок тебе, - он никогда не отличался красноречием, а тут и вовсе словно язык обжег, и теперь тот, больной и вялый, ворочался во рту, и слова получались такие же вялые и больные.
Йохан поставил стопку и посмотрел на него, как в детстве, по-особому, чуть склонив голову набок. Этот прозрачный взгляд, который Эгон много лет назад называл «рентгеновским», как будто говорил: «Ну? Продолжай... Да что ты можешь сказать? Я и так вижу тебя насквозь».
- Вот, - повторил Эгон и, раскутав собаку, протянул ее брату.
- Ну и ну! Да ты настоящий художник, - похвалил Йохан. - Как ты их такие делаешь? Живая, ей богу! Вот-вот проснется и залает. Открой секрет, а?
Он ощупал подарок, скользя подушечками пальцев по гладкому дереву, как слепой или человек, который не верит своим глазам, и снова выжидательно склонил голову. «Ну?»
- Я не могу тебя простить, - начал Эгон и сухим языком облизал пересохшие губы, точно наждаком по ним провел. - Я никогда тебе не прощу («ну, помоги мне, спящая собака!»), что ты был всегда самым лучшим... любимчиком в семье... а я — как бы пасынком, не родным. Нет, погоди, - сказал он быстро, заметив протестующий жест Йохана, - дай договорить. Не перебивай меня, это не принято. Тебя любили и тобой гордились, а я всем мешал. Я был ничем не хуже тебя, но тебя хвалили за успехи в школе, а мне только снисходительно кивали, тебе покупали лучшие вещи, а я донашивал за тобой, меня наказывали за любые провинности, а ты...
- Конечно, не хуже. Разве может один человек быть хуже другого? Но, Эгон, ты заблуждаешься. Я понимаю тебя. Детские обиды, они иногда самые крепкие, но ты неправильно смотришь на вещи. Мама любила нас обоих, а отец... ну, отцы всегда гордятся старшими сыновьями. Наверное, это неправильно, но...
- Помнишь, тебе было семь лет, а мне пять? - спросил Эгон. - Я нарисовал солнышко в твоей школьной тетрадке.
- В учебнике математики. Зеленым фломастером.
- Пусть так. Ну и что? Да сколько он стоил, этот учебник, десять марок? А меня за это солнышко заперли в чулан, на весь день, - Эгон поежился — от воспоминаний детства веяло холодной сыростью, запахом плесени и темным, невыносимым ужасом, как из того чулана. Он отхлебнул шнапс и скорчился в глубине кресла, обхватив себя руками за плечи. - Я несколько часов подряд молотил в стены, кричал, плакал... кажется, даже молился, по-своему, по-детски... а потом просто лежал на земляном полу и представлял себе, что умер.
- Да ты там минут сорок пробыл.
- Нет, целый день. Думаешь, я мог забыть? А когда меня выпустили, все стало каким-то другим. Небо, трава... как будто с них тряпочкой стерли глянец. Знаешь, на что это похоже? Как будто я так и не сумел выйти полностью, и часть меня осталась сидеть в чулане.
Алкоголь не согрел и не опьянил, но приглушил мысли. Эгон затих и присмирел, глядя на иллюзорный огонь. Но лежащая на коленях у Йохана деревянная собака не молчала — продолжала вспоминать.
Материнская нелюбовь подобна проклятью — жестокому, бессмысленному и страшному. Эгон всю жизнь чувствовал себя проклятым. Он так и не научился, как его брат, ловить золотые мгновения — те замаскированные под случайности шансы, которые предлагает человеку судьба. Он всюду приходил слишком поздно, когда его не ждали, и уходил с пустыми руками. Он так и не успел сделать предложение любимой девушке — его опередил Йохан. Пока брат учился в университете на юриста, потом делал карьеру, Эгон брался то за одно, то за другое, искал себя, да все никак не получалось. Менял профессии, переучивался, то кровельщиком был, то садовником. Вот так тянуло его то ввысь, то к земле... Четыре года работал лесником. Именно тогда Эгон заметил, что дерево само ластится к рукам, словно просит освободить, придать форму. Он мог подолгу рассматривать и гладить упавший ствол или почерневший, корявый пень — так долго, что начинал видеть запертую в нем нежно-золотистую душу.
Сперва Эгон увлекся столярным искусством — все, что касалось дерева было для него искусством, не ремеслом. Потом занялся художественной резьбой. Переоборудовал часть доставшегося от родителей дома в мастерскую. Резные фигурки охотно покупали. Много денег это не приносило — о богатстве Эгон не смел и мечтать, ведь есть такие люди, которым суждено всю жизнь оставаться бедными — но на еду и всякие мелочи хватало. Так начался их творческий симбиоз — Эгон освобождал дерево, а дерево освобождало его глубинный, тягучий и горький, как смола, талант.
И Бог бы с ним, с более успешным братом — у каждого своя доля, если уж на то пошло - да засело в груди мелкой щепочкой этакое странное, сосущее чувство, которое Эгон стыдился назвать по имени. Пустыми зимними вечерами память вокруг этой занозы воспалялась, начинала свербить и гноиться, и Эгону делалось не то чтобы больно, но как-то безнадежно-тоскливо.
Вот о чем вспомнила спящая собака. Йохан поблагодарил ее легким кивком, потрепал по жесткой холке и повернулся к Эгону.
- Эх, ты, - вздохнул укоризненно. - Руки у тебя, брат, золотые, а сердце завистливое.
Эгон неловко поднялся.
- Мне пора, пожалуй, а то сейчас твои вернутся. Неудобно будет, если поймут, зачем я приходил.
- Ступай, ступай, - Йохан накинул куртку и проводил его до ворот. - Заглядывай иногда, не чужие ведь... и, знаешь что, давай уже, выходи из чулана.
Снег падал хлопьями. Эгон медленно брел по нарядной, пушистой как будто, улице, опустив голову и комкая в кармане ненужную обертку от подарка. Горло железным кольцом стиснула обида — так, что каждый вдох приходилось с трудом заталкивать внутрь, а каждый выдох буквально выдавливать из грудной клетки. Опять брат произнес нужные, правильные слова, которые Эгону никогда не удавалось подобрать.
Но понемногу — от свежего воздуха, от неторопливой размеренной ходьбы — ему стало легче. У фонаря, в желтом конусе света, стояли двое детей — школьник и школьница. «Маленькие. Первый-второй класс», - отметил про себя Эгон, замедляя шаг.
Он услышал, как девочка сказала:
- Я никогда тебя не прощу, за то, что ты на контрольной...
«Не дал списать что ли? - улыбнулся Эгон. - Или списал?» Конец фразы растворился в морозной тишине, в тихом скрипе снега под ногами, в ровном дыхании ночного города.
«Простишь, милая, - думал Эгон. - Жизнь такая длинная и подлая... А бывает и наоборот — щедра до неприличия. И милости ее - как подарки в ночь непрощения. А контрольная — это ерунда. Пара лет пройдет, и забудешь... А может быть, и нет».
Ему стало тепло, и он вынул руки из карманов, расстегнул куртку. Снег теперь казался клочьями синтепона, вытряхнутыми из разорванной подушки.
«Руки у тебя золотые...» - повторял Эгон слова брата, по-новому, с уважением, разглядывая свои тонкие, все в мелких ранках и царапинах пальцы. Он чувствовал, что наконец-то, сможет простить — если не Йохана, то хотя бы себя самого. Дома его терпеливо дожидался собачий ангел.
За ночь улицы до самых окон завалило снегом. Первые солнечные лучи — розоватые спросонья - удивленно блуждали по мягким пуховым холмикам, силясь угадать в них кусты, скамейки, урны, детские качели и горки. Невыспавшиеся люди, чертыхаясь, откапывали свои машины. Город сверкал белизной, сиял и улыбался, как девочка, идущая к первому причастию.



© Copyright: Джон Маверик, 2011
0

Поделиться темой:


Страница 1 из 1
  • Вы не можете создать новую тему
  • Вы не можете ответить в тему

1 человек читают эту тему
0 пользователей, 1 гостей, 0 скрытых пользователей